В поезде - Страница 1


К оглавлению

1

Нам не спалось. Мы вошли в вагон с желанием отдохнуть в его призрачных потемках под говор колес, под ритмическое колыхание мягких диванов, когда дремотная мысль точно плывет по волнистому безбрежью, — а случилось так, что мы о чем-то заговорили, о каких-то совсем далеких людях и вещах, и проговорили полночи. Не знаю отчего, но все люди в дороге становятся философами: оторванные от обычного, они точно просыпаются и с удивлением смотрят назад и вперед, и вспоминают очень далекое, и грезят о таком же далеком грядущем. Если бы человеческая мысль могла стать образом, то каждый стремительно бегущий поезд окутался бы роем теней, и не слышно бы стало его грохота за тысячами их протяжных и глухих голосов. Для людей в вагоне нет настоящего, проклятого настоящего, что в тисках держит мысль и в движении руки — быть может, оттого люди в вагоне и становятся философами.

И мы говорили — о людях, говорили мы и о жизни, о ее красоте и богатстве, о глубинах ее бездонных, над которыми беззаботно и слепо плавают люди-щепки. Одну поверхность ее знают они, и легки, слишком легки, никогда не опускаются на дно. Случается, накроет их земная волна и на миг откроет им жизнь свои загадочные недра и ослепит и напугает — а потом опять поверхность, опять голубой шатер, как для уютности называют они небо, опять сонное слепое колыхание, и так до конца — пока не сгниют.

Так долго говорили мы — в призрачных сумерках вагона под тихий звон колес, не видя друг друга, но чувствуя, как растет близость и нежная приязнь. Оторванные от обычного, люди в вагоне становятся чутки вечно одиноким сердцем своим и жадно пьют тихую мимолетную ласку — как в засуху цветы пьют дождевую воду.

— Надо спать, — сказал он.

— Пора бы, — ответил я.

Улыбаясь, мы закрыли глаза, и через полчаса, выйдя из купе, стояли в коридорчике и глядели в окно. Вероятно, где-нибудь за облаками стояла луна, и ночь была светла, и снежная муть земли неприметно сливалась с лунной мутью зимнего ночного неба. Под толстым слоем снега сглаживались бугры и неровности, но мы часто проезжали по этой дороге и все, что проходило мимо, казалось знакомым и виденным.

— А ведь это неправда, — сказал я. — Мы ничего не видим и не знаем.

Он понял меня и, не отрываясь от окна и только ближе прижавшись своей головой к моей, ответил:

— А кажется знакомым. Глаза обманывают.

— Глаза обманывают. Когда я еду по этой дороге, я постоянно смотрю в окно, и взгляд мой охватывает все, что до горизонта. И мне кажется, много, а это — только до горизонта. Когда я проеду несколько раз, в памяти моей останутся кое-какие дома и станции, и некоторые лица, и лес, и даже отдельные деревья. И мне кажется, что это все, — а это только некоторые дома, некоторые лица и отдельные деревья. Я знаю здесь одну березу. Она стоит у опушки леса, отдельно от других, и имеет такой вид, как будто она выбежала из леса и жадно смотрит в поле. Но если ее срубят, я не найду места, где она стояла, и, вероятно, даже не вспомню о ней.

— Я знаю эту березу. Она как будто кричит.

— Да. А ты помнишь, где стоит она?

— Где-то здесь. Не знаю. Не помню. И давно уже я не видел ее.

— Кажется, ее срубили.

Прошел мимо русский зимний лес и дохнул на нас холодом, ночью и одиночеством. И снова снежная муть и такое же мутное небо. И оттого что мы часто ездили по этой дороге, самое небо казалось знакомым и давно известным, и не верилось, что это новое небо, которого мы никогда не видали. Мелькнул зеленый огонь, какие-то крыши, покрытые снегом, и поезд остановился.

— Станция Белево, — сказал кондуктор.

Так как поезд всегда стоит здесь пять минут, то мы хорошо знали эту станцию, но Почему-то ничего не сказали об этом.

— Белево? — повторил кто-то сзади нас. — Здесь хорошие пирожки. Я знаю.

И хлопнул дверью. Наш вагон остановился как раз против телеграфа, и сквозь широкое окно видны были работающие люди. Они не знали, что за ними наблюдают, и равнодушно делали свое дело, и было немного похоже на сцену с поднятым занавесом. Один телеграфист, молодой, с усами, был обращен лицом к нам и раз даже встретился со мною взором, — но в глазах его не было выражения. Стекло в большом окне слегка отражало огни станции, и от этого ясно видна была только освещенная часть его лица, а то, что находилось в тени, пропадало — точно не существовало совсем.

— Получше вглядись в телеграфиста, — сказал мне товарищ.

Я смотрел. Телеграфист все так же равнодушно работал, потом сказал что-то в сторону, закурил папиросу и встал. Отошел на один шаг и тотчас же пропал в блестящем стекле. И снова показался, и снова сел за работу. Папироса в зубах, видимо, мешала ему, он морщился освещенной половиной лица и, наконец, положил папиросу на край стола.

И все. Поезд тронулся, и станция прошла мимо в обратном порядке: фонари, какие-то крыши, покрытые снегом, зеленый огонь — и снова поле, снова снежная муть, и такое же мутное небо. Так должны являться призраки: войдет в одну дверь и уйдет в другую, а комната все та же — тот же стол, те же кресла, то же молчаливое мигание свечи. И только в глазах останется бледный, словно тающий, образ, да сердце говорит, о чем-то замирая.

— Вот и Белево, которое мы знаем, — сказал товарищ.

— А если поехать назад, оно снова явится.

— И снова исчезнет!

— А если в нем остаться!

— Надолго? — спросил он тихо. — Надолго? — повторил он, улыбаясь только мыслью.

И снова мы стояли прижавшись и глядели в окна, а за нами по снежному полю точно гнался тот — равнодушный телеграфист за блестящим стеклом. Но это казалось. Он был в наших глазах — только в наших глазах.

1